Избранное [ Ирландский дневник; Бильярд в половине десятого; Глазами клоуна; Потерянная честь Катарины Блюм.Рассказы] - Генрих Бёлль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Очевидно, он действительно не научился ничему, кроме вздохов и покашливаний. Он опять вздохнул глубоко, горько, протяжно.
— Можешь не отвечать, — сказал я, — передай только поклон тому славному малому, который сегодня два раза со мной разговаривал от вас по телефону.
— Штрюдеру? — спросил он.
— Не знаю, как его фамилия, но мне с ним было приятно потолковать.
— Да его никто всерьез не принимает, — сказал он, — ведь он, так сказать, живет тут из милости. — Лео ухитрился при этом даже выдавить из себя что-то вроде смешка: — Он иногда пробирается к телефону и говорит глупости.
Я встал, посмотрел сквозь щель между занавесями на часы внизу, на улице. Было без трех минут девять.
— Тебе пора, — сказал я, — не то еще попадешь на заметку. И не прозевай завтра лекцию.
— Но пойми же меня. — умоляюще сказал он.
— О черт, — сказал я, — я тебя хорошо понимаю. Даже слишком хорошо.
— Что ты, в сущности, за человек? — спросил он.
— Я клоун, — сказал я, — и собираю мгновения. Пока. — И я положил трубку.
25
Я совсем забыл расспросить его о службе в армии, но, может быть, когда-нибудь еще представится возможность. Наверно, он будет хвалить «питание» — дома нас никогда так хорошо не кормили, — а учения он будет считать «чрезвычайно полезными в воспитательном отношении», а контакт с простыми людьми из народа «глубоко поучительным». Я мог обойтись и без этого. Но в эту ночь, в своей семинаристской постели он глаз не сомкнет, будет метаться от угрызений совести и задавать себе вопрос: правильно ли он сделал, что не пошел ко мне? А я столько хотел ему сказать, объяснить, что лучше бы ему изучать теологию в любой части света, хоть в Южной Америке, хоть в Москве, но только не в Бонне. Ведь тому, что он называет своей верой, — и он должен это понять, — не место в Бонне, между Зоммервильдом и Блотертом, и что здесь обращение в католичество одного из Шниров, который к тому же собирается стать священником, могло бы, наверно, укрепить курс акций. Непременно надо будет поговорить с ним обо всем, лучше всего у нас дома, на «журфиксе». И мы с ним, блудные сыновья, уселись бы на кухне, около Анны, пили бы кофе, вспоминали о минувших днях, тех славных днях, когда у нас в парке учились швырять противотанковые гранаты и военные машины останавливались у ворот, привозя расквартированных офицеров вермахта. Обычно это был офицер — майор или еще какой-нибудь чин, — с ним фельдфебели, солдаты, и ни о чем другом они не думали, как только сожрать яичницу-глазунью, выпить коньяку, покурить и полапать горничных на кухне. Иногда они начинали проявлять служебный пыл, то есть напускали на себя важность, и офицер, выстроив их перед нашим домом, выпячивал грудь и даже засовывал руку за пазуху, как скверный актер, играющий полковника, и орал что-то о «победе до конца». Неловко, смешно, бессмысленно. А когда вдруг обнаружилось, что мамаша Винекен тайком пробралась через лес, мимо немецких и американских позиций, чтобы достать на той стороне у брата-пекаря немного хлеба, их служебный пыл стал опасным для жизни. Офицер хотел расстрелять мамашу Винекен и двух других женщин за шпионаж и саботаж (на одном из допросов мамаша Винекен призналась, что разговаривала там с американским солдатом). Но тут мой отец — насколько я помню, второй раз в жизни — проявил необычайную энергию, вывел женщин из импровизированной тюрьмы — нашей прачечной — и спрятал на лодочной пристани у самою берега. Он вел себя настоящим храбрецом, кричал на офицера, а тот — на него. Самое смешное в этом офицере были ордена, подпрыгивающие у него на груди от возмущения, причем моя мать своим мягким голосом повторяла: «Но господа, господа, есть же все-таки границы…» Ее во всем этом деле расстраивало только то, что два «джентльмена» кричали друг на друга. Отец сказал: «Этих женщин вы тронете только через мой труп — стреляйте!» И он действительно распахнул пиджак перед офицером и подставил грудь, но тут солдатам пришлось отступать, потому что американцы уже заняли прирейнские холмы, и женщины могли спокойно вылезти из лодочного сарая. Да, самое неуместное в этом майоре — или кто он там был такой — были его ордена. Без орденов ему, быть может, еще удалось бы выказать хоть какое-то достоинство. И теперь, когда я вижу на маминых «журфиксах» этих поганых мещан с их орденами, я всегда вспоминаю того офицера, и даже зоммервильдовский орден мне кажется сносным: «Pro Ecclesia» или что-то в этом духе. Для своей церкви Зоммервильд делает серьезные дела, своих «художничков» он держит на цугундере, и у него хватает вкуса считать, что орден «как таковой» носить неловко. Он его и надевает только на процессиях, на парадных мессах и на телевизионных передачах. Но эти передачи лишают его даже тех остатков стыда, которые ему как-никак присущи. Вообще, если наш век заслуживает какого-то названия, то его надо назвать веком проституции. Люди привыкли к словарю публичных девок. Как-то я встретил Зоммервильда после одного из выступлений по телевидению («Может ли современное искусство быть религиозным?»), и он меня спросил: «Ну, как я, хорош? Я вам понравился?» Ну в точности те вопросы, какие проститутки задают на прощание своим клиентам. Не хватало еще, чтобы он сказал: «Порекомендуйте меня своим знакомым». Я ему тогда сказал: «Вы мне вообще не нравитесь, так что и вчера понравиться не могли». Это его совсем пришибло, хотя выразил я свое впечатление о нем, стараясь щадить его самолюбие. А выступал он отвратительно: чтобы блеснуть какими-то дешевыми примерами своей эрудиции, он из собеседника, несколько беспомощного социалиста, «сделал котлету», «оставил от него мокрое место», а может, просто «стер в порошок». С хитрым подходцем он спрашивал: «Так, так! Значит, раннего Пикассо вы считаете абстракционистом?» И перед десятью миллионами телезрителей изничтожал старого седого человека, бормотавшего что-то о «политике в искусстве», срезав его вопросом: «Ах, вы, наверно, говорите о социалистическом искусстве, может быть, даже о социалистическом реализме?»
Но, когда я назавтра встретил его на улице и сказал, что он мне не понравился, он совершенно сник. То, что он не понравился одному из десяти миллионов, тяжело ранило его самолюбие, но это с лихвой было искуплено настоящим «потоком приветствий и похвал» во всей католической прессе. Все писали, что он одержал победу «за правое дело».
Я закурил третью из оставшихся сигарет, взял гитару и стал потихоньку бренчать что попало. Думал я о том, что хотелось рассказать Лео, о чем его расспросить. Но нам вечно мешает что-нибудь: когда мне хочется с ним поговорить всерьез, у него то экзамены, то он боится «скрутиниума». Подумал я и о том, стоит ли мне петь акафисты, пожалуй, лучше не стоит — не то еще примут меня за католика, объявят меня «своим» и сделают из этого хороший материал для пропаганды, они же все «используют», и выйдет сплошная путаница и недоразумение из-за того, что я вовсе не католик, а просто люблю акафист деве Марии и питаю нежность к простой еврейской девушке, которой он посвящен, впрочем, и этого никто не поймет, все будет так передернуто, что во мне найдут миллионы этих «католонов», устроят из меня телевизионную передачу — и курс акций поднимется еще выше. Нет, надо поискать другой текст, а жаль — мне больше всего хотелось петь именно этот акафист, но петь его на ступеньках боннского вокзала… Нет, тут, пожалуй, недоразумений не оберешься. А жаль. Я неплохо его разучил, a «Ora pro nobis» на гитаре звучало совсем хорошо.
Я встал — надо было подготовиться к выступлению. Наверно, мой агент, Цонерер, от меня «отречется», если я начну петь на улице под гитару. Если бы я пел акафист «Tantum Ergo» и все псалмы, которые я так люблю петь и так долго разучивал, сидя в ванне, он еще, может быть, «рассиропился» бы — дельце-то выгодное, вроде рисования мадонн. Я верил, что он ко мне хорошо относится — чада земные куда сердечнее божьих чад, но «в деловом отношении» я стану для него пустым местом, как только пристроюсь на ступеньках боннского вокзала.
Я уже мог пройтись, не особенно хромая. Значит, не надо брать ящик из-под апельсинов, только сунуть под левую руку диванную подушку, под правую — гитару, и можно идти работать. Две сигареты у меня еще остались, одну я выкурю, другую положу в черную шляпу — это будет неплохая приманка; хорошо бы рядом положить хотя бы одну монетку. Я стал рыться в карманах брюк, даже вывернул их совсем: два билета в кино, красная фишка, мятая бумажная салфетка, но денег никаких. Я открыл ящики гардероба в прихожей: платяная щетка, квитанция на боннскую церковную газету, талон на пивную бутылку, но денег никаких. Я перерыл все ящики на кухне, бросился в спальню, искал между запонками, застежками, пуговками, носками и носовыми платками, обшарил карманы зеленых вельветовых штанов — ни черта. Я снял темные брюки — они остались лежать, как слинявшая кожа, бросил на них белую рубашку и натянул голубую: ярко-зеленый и бледно-голубой, я посмотрелся в зеркало — блестяще! Так здорово я еще никогда не выглядел. Белила я наложил слишком густо, они провалялись в шкафчике несколько лет и совсем высохли, и теперь я увидел в зеркале, что слой грима потрескался, весь пошел трещинами, как лица ископаемых надгробий. Темные волосы казались настоящим париком. Я стал тихонько напевать только что придуманные строчки: «Разнесчастный римский папа, ХДС с ним мучится: не везет он их тележку — ничему не учится». Для начала и это пойдет, уж тут Комиссия по борьбе с богохульством никаких возражений против этого текста не найдет. Надо будет еще придумать несколько куплетов и петь их в балладном духе. Мне очень хотелось плакать, но мешал грим, он так хорошо лег, весь в трещинах, в пятнах уже осыпавшихся кое-где белил, а слезы все испортили бы. Поплакать можно будет и потом, на отдыхе, если будет настроение. Профессиональные привычки — лучшая защита, поразить не на жизнь, а на смерть можно только святого или любителя. Я отступил от зеркала, углубился в себя еще больше и стал себе еще больше чужим. Если Мари увидит меня таким и у нее после этого хватит сил выпаривать утюгом пятна воска с его мальтийского рыцарского мундира, — значит, она умерла, и мы расстались навеки. Тогда мне только и останется, что грустить над ее могилой. Я надеялся, что у них у всех будет при себе достаточно денег, когда они пройдут мимо меня: у Лео чуть больше десяти пфеннигов, у Эдгара Винекена — он уже вернется из Таиланда, — может быть, найдется старинная золотая монета, а дед, вернувшись с Искьи, по крайней мере даст мне расчетный чек. Теперь я уже научился превращать эти чеки в наличные. Моя мать, наверно, сочтет, что достаточно бросить два-три пфеннига, Моника Сильве, может быть, нагнется и поцелует меня, а Зоммервильд, Кинкель и Фредебойль, возмущенные моим безвкусным поведением, даже и сигаретки в мою шляпу не кинут. А я тем временем, в перерыве между римскими поездами, съезжу на велосипеде к Сабине Эмондс и съем свой супчик. Может быть, Зоммервильд позвонит Цюпфнеру в Рим и посоветует ему выйти, не доезжая Бонна, в Годесберге. Тогда я поеду на велосипеде за город, усядусь у виллы на взгорье и спою там мою песенку: пусть Мари подойдет, посмотрит — а там увидим, живая она или мертвая. Единственный, кого я жалел, был мой отец. Он так хорошо поступил — спас этих женщин от расстрела, и с его стороны было так хорошо положить мне руку на плечо, и теперь — это я увидел в зеркале — в своем гриме я не просто напоминал его, я был поразительно на него похож, и тут я понял, почему он так резко осуждал обращение Лео в католичество. А Лео мне не жалко — у него есть его вера.